Далеко внизу, на полу зала, откуда Чок начинал свое ежеутреннее восхождение, деловито суетились крошечные фигурки подчиненных. За стенами громоздились одна за другой сотни комнат, плотно упакованные в ячейки восьмиугольного здания, сердцем которого был тронный зал. Организация Чока функционировала без перебоев. В огромной безразличной Вселенной он сумел застолбить себе внушительный, по земным меркам, личный участок, потому что мир по-прежнему нуждался в боли. Если обсасывание на голубом экране деталей картин массовых убийств, войн и авиакатастроф, вкупе с патологически-востор-женной дрожью, в значительной мере отошли в прошлое, то Чок мог предложить человечеству более сильные, непосредственно действующие заменители. Даже сейчас, откинувшись в кресле, он в поте лица работал над тем, чтобы доставить удовольствие широким массам, причинить боль немногим избранным и одновременно доставить удовольствие себе, причинив себе боль.
Случайное сочетание генов сделало из него пожирателя боли; как одни питаются мясом и хлебом, Дункан Чок питался человеческим страданием в чистом виде. Являя собой вершинное воплощение вкусов массовой аудитории, он прекрасно представлял, что этой аудитории нужно. И хотя с годами способности его потихоньку начинали сходить на нет, аппетит был все еще далек от насыщения. Теперь он выступал в роли постановщика эмоциональных пиршеств, лениво прохаживаясь среди ломящихся от снеди столов, иногда останавливаясь запустить зубы в кусок сырого мяса или отщипнуть от бифштекса с кровью. Но таким образом он мог разве что слегка заморить червячка, а главный аппетит приберегался для гораздо более гротескных разновидностей жестокости. Вечный поиск новых или давно забытых ощущений…
— Вряд ли нам пригодится этот ученый имбецил, — произнес Чок, повернувшись к Барту. — Ты все еще ведешь наблюдение за астронавтом Беррисом?
— Ежедневно, сэр. — Аудад перевел на Чока преданный взгляд своих мертвенно-серых глаз; остроконечные уши его нервно дрогнули. — Днем и ночью.
— А что у тебя, Ник? Как там девушка?
— На редкость однообразно, — ответил Николаиди. — Но я продолжаю наблюдение.
— Беррис и девушка, — задумчиво пробурчал Чок. — Сумма двух несчастий. Нам нужен новый проект. Может быть… Может быть…
Из стены бесшумно выдвинулась полка, и снова появился д’Амор. Рядом с ним в безмятежной неподвижности застыл ученый имбецил. Чок наклонился вперед, могучий живот его сложился складками. Чок изобразил интерес.
— Познакомьтесь, — Давид Меланжио, — произнес д’Амор.
Меланжио недавно исполнилось сорок лет, но его гладкий лоб не бороздило ни единой морщины, а глаза были доверчивыми, как у ребенка. Кожа отсвечивала влажной бледностью, словно бы Меланжио только что выкопали из земли. Д’Амор одел его в модный, переливающийся всеми цветами радуги плащ, вытканный железистыми нитями, но эффект получился совершенно гротескный: утонченный наряд в сочетании с детской невинностью.
«Невинность — это не то, на что купится публика, — пронеслось в голове у Чока. — Но невинность плюс что-нибудь еще…»
— Доброе утро, Давид, — произнес Чок и нажал несколько кнопок на панели компьютера в правом подлокотнике. — Как ты себя чувствуешь?
— Вчера вечером шел снег. Я люблю снег.
— Скоро он весь растает.
— Я хотел бы поиграть в снегу, — ответил тот мечтательно.
— Ты продрог бы до костей, — сказал Чок. — Давид, какой день был пятнадцатое февраля две тысячи второго года?
— Пятница.
— Двадцатое апреля тысяча девятьсот шестьдесят восьмого?
— Суббота.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю и все, — просто ответил Меланжио.
— Тринадцатый президент Соединенных Штатов?
— Филлмор.
— Что делает президент?
— Живет в Белом Доме.
— Да, я знаю, — терпеливо произнес Чок. — Но какие. у него обязанности?
— Жить в Белом Доме. Иногда его выпускают оттуда.
— Каким днем недели было двадцатое ноября тысяча восемьсот девяносто первого года?
— Пятница. — (Моментально.)
— В какие месяцы одна тысяча восемьсот одиннадцатого года пятое число попадало на понедельник?
— Только в августе.
— Когда в ближайший раз двадцать девятое февраля попадет на субботу?
— Ну, это просто, — хихикнул Меланжио. — Двадцать девятое февраля бывает только раз в четыре года, так что…
— Хорошо-хорошо. Теперь объясни мне, что такое високосный год, — сказал Чок.
Тишина.
— Давид, ты не знаешь, откуда берется лишний день?
— Сэр, — вступи д’Амор, — он может выдать вам любую дату за последние девять тысяч лет, начиная с года первого, но он не может ничего объяснить. Спросите о погоде.
— Давид, — дрогнули тонкие губы Чока, — расскажи мне о четырнадцатом августа две тысячи тридцать первого года.
— Утром было прохладно, — зазвучал высокий, с присвистом голос, — к двумя часа дня температура на восточном побережьи поднялась до ста трех градусов по Фаренгейту. К семи часам вечера температура опустилась до восьмидесяти двух градусов и до полуночи больше не менялось. Потом пошел дождь.
— А где ты был в тот день? — спросил Чок.
— Дома. С братом, сестрой, мамой и папой.
— Ты был счастлив в тот день?
— ?..
— Кто-нибудь обижал тебя в тот день?
— Брат, — закивал Меланжио, — пнул меня по ноге. Сестра дернула за волосы. Мама заставила съесть на завтрак синтет-кашу. Какой-то мальчик бросил камнем в мою собаку. Потом…
Голос его звучал совершенно бесстрастно. О своих детских кошмарах Меланжио рассказывал так же отстранен-но, как будто его просили назвать дату третьего вторника в сентябре 1794 года. Но под непроницаемой блестящей поверхностью затянувшегося детства жила настоящая боль. Чок ощущал ее. Меланжио продолжал монотонно бубнить, Чок иногда задавал наводящий вопрос.